Был яркий холодный апрельский день, часы били тринадцать. Уинстон Смит, прижав подбородок к груди и ежась от омерзительного ветра, быстро скользнул в стеклянные двери Дома Победы, но все же вихрь песка и пыли успел ворваться вместе с ним.
В подъезде пахло вареной капустой и старыми половиками. К стене против входа был пришпилен цветной плакат, пожалуй слишком большой для этого места. На нем было изображено лишь огромное, шириной больше метра, лицо человека лет сорока пяти с грубоватыми, но привлекательными чертами и густыми черными усами. Уинстон направился прямо к лестнице. Не стоило тратить время на вызов лифта, — даже в лучшие времена он редко работал, а теперь электричество, в соответствии с программой экономии, вообще отключали в дневное время, поскольку уже началась подготовка к Неделе Ненависти. Уинстону предстояло одолеть семь лестничных маршей. Он шел медленно и несколько раз отдыхал: ему уже тридцать девять лет, да к тому же на правой ноге у него варикозная язва. И со стен каждой площадки, прямо против двери лифта, на него глядело огромное лицо.
Это было одно из тех изображений, где глаза специально нарисованы так, чтобы взгляд их все время следил за вами. «БОЛЬШОЙ БРАТ ВИДИТ ТЕБЯ», — было написано на плакате снизу. Когда он вошел в свою квартиру, бархатный голос зачитывал сводку цифр, имевших какое-то отношение к выплавке чугуна. Голос шел из вмонтированной в правую стену комнаты продолговатой металлической пластины, напоминавшей тусклое зеркало. Уинстон повернул регулятор — голос зазвучал тише, но слова были по-прежнему различимы. Этот прибор (он назывался «монитор») можно было приглушить, но выключить совсем нельзя. Уинстон подошел к окну — маленькая щуплая фигурка, худобу которой еще больше подчеркивал синий форменный комбинезон члена Партии; у него были очень светлые волосы и румяное от природы лицо, кожа которого загрубела от скверного мыла, тупых бритвенных лезвий и холода только что закончившейся зимы.
Мир снаружи, даже сквозь закрытое окно, казался холодным. Внизу, на улице, ветер крутил пыль и обрывки бумаги, и, хотя на синем небе ярко светило солнце, все выглядело бесцветным, за исключением всюду расклеенных плакатов. Лицо с черными усами было везде. Одно было на фасаде дома напротив. «БОЛЬШОЙ БРАТ ВИДИТ ТЕБЯ», — говорила надпись, а темные глаза пристально заглядывали внутрь Уинстона. Ниже бился на ветру другой плакат, с оторванным углом, то открывая, то закрывая единственное слово: «АНГСОЦ». Вдали над крышами парил вертолет. Время от времени он нырял и зависал на мгновение, как огромная синяя муха, а потом по кривой снова взмывал вверх. Это заглядывал в окна полицейский патруль. Впрочем, патрули не играли роли. Роль играла лишь Полиция Мысли.
За спиной Уинстона голос из монитора все еще что-то бубнил про чугун и перевыполнение Девятого Трехлетнего Плана. Монитор был одновременно приемником и передатчиком, который улавливал любой звук, кроме очень тихого шепота. Более того, пока Уинстон оставался в поле зрения монитора, его можно было не только слышать, но и видеть. Конечно, никогда нельзя знать наверняка, наблюдают за тобой сейчас или нет. Можно только гадать, как часто и в каком порядке Полиция Мысли подключается к той или иной квартире. Вполне возможно, что они наблюдают за всеми и всегда. Во всяком случае, они могли подключиться к вашей линии в любой момент. И приходилось жить, зная, что каждый звук кто-то слышит и за каждым движением кто-то следит, если только этому не мешает полная темнота. И люди жили так — в силу привычки, которая стала уже инстинктом.
Уинстон по-прежнему стоял спиной к монитору. Так было безопаснее, хотя он хорошо знал, что спина тоже могла изобличать. Примерно в километре над унылым скоплением домов возвышалось огромное белое здание Министерства Правды, где он работал. И это, думал он со смутным отвращением, Лондон, главный город Первой Военно-Воздушной Зоны, третьей по численности населения провинции Океании. Он попытался вспомнить детство, вспомнить, таким ли был этот город раньше. Всегда ли тянулись эти кварталы разваливающихся домов, построенных в девятнадцатом веке? Всегда ли их стены подпирали деревянные балки, окна были забиты картоном, крыши покрыты ржавым железом, а странные ограды палисадников заваливались в разные стороны? Всегда ли были эти выбомбленные пустыри с грудами битого кирпича, поросшие иван-чаем, пыль штукатурки в воздухе? И эта жалкая грибная плесень деревянных лачуг там, где бомбы расчистили значительные пространства? Увы, он ничего не мог вспомнить, ничего не осталось в памяти, кроме случайных ярких, но малопонятных и не связанных друг с другом картин.
Министерство Правды, на новоязе (новояз был официальным языком Океании. Подробнее о его структуре и этимологии смотри в Приложении) — Миниправда, резко отличалось от окружающих домов. Его огромная пирамидальная конструкция из сверкающего бетона устремлялась в небо, терраса за террасой, метров на триста. Из окна Уинстона можно было прочесть красиво выписанные на белом фасаде три лозунга Партии:
ВОЙНА — ЭТО МИР.
СВОБОДА — ЭТО РАБСТВО.
НЕЗНАНИЕ — ЭТО СИЛА.
Говорили, что в Министерстве Правды три тысячи комнат над землей и столько же — в подземелье. В разных концах Лондона возвышались еще три здания примерно такого же вида и размера. Они подавляли собой все, и с крыши Дома Победы можно было сразу разглядеть все четыре. Здания принадлежали четырем министерствам, на которые разделялся весь правительственный аппарат. Министерство Правды заведовало всей информацией, руководило развлечениями, образованием и искусством. Министерство Мира занималось войной. Министерство Любви поддерживало закон и порядок. А Министерство Изобилия отвечало за экономику. На новоязе их называли так: Миниправда, Минимир, Минилюбовь и Мини-много.
Министерство Любви выглядело поистине устрашающим. В этом здании не было окон. Уинстон никогда не входил в него, он даже не приближался к нему ближе чем на полкилометра. В это здание входили только по официальным делам, да и то сквозь лабиринт заграждений из колючей проволоки, стальных дверей и замаскированных пулеметных гнезд. Улицы, ведущие к нему, патрулировали похожие на горилл охранники в черной форме, вооруженные складными дубинками.
Уинстон резко обернулся, не забыв придать своему лицу выражение полного оптимизма, — так было благоразумно делать всегда, находясь в поле зрения монитора, — пересек комнату и вошел в маленькую кухню. Он пожертвовал своим обедом в столовой, хотя знал, что дома ничего нет, кроме куска черного хлеба, который лучше приберечь на завтрак. Уинстон достал с полки бутылку бесцветной жидкости с простой белой наклейкой: «ДЖИН ПОБЕДЫ». У джина был отвратительный сивушный запах, как у китайской рисовой водки. Он налил почти целую чашку, приготовился и опрокинул в себя содержимое, как глотают лекарство.
В ту же секунду скулы его побагровели, из глаз брызнули слезы. Напиток напоминал азотную кислоту — глотая его, человек ощущал что-то вроде удара дубиной по затылку. Однако в следующее мгновение пожар в животе, прекратился и мир стал выглядеть веселее. Уинстон вытащил сигарету из смятой пачки — они тоже назывались «ПОБЕДА» — и, нечаянно повернув ее вертикально, просыпал табак на пол. Со следующей ему удалось справиться лучше. Он вернулся в комнату и сел за небольшой столик слева от монитора. Из ящика стола достал вставочку, пузырек чернил и толстую, в четвертую долю листа записную книжку с обложкой под мрамор и красным корешком.
Почему-то монитор был расположен в его комнате не совсем обычно. Как правило, его помещали на короткой торцевой стене, чтобы в поле зрения попадала вся комната, но у Уинстона он находился на длинной стене против окна. Слева от монитора — неглубокая ниша, где и сидел теперь Уинстон. Вероятно, когда дом строился, ниша предназначалась для книжных полок. Таким образом, Уинстон мог оставаться вне видимости монитора — для этого надо было усесться в нише и хорошо прижаться к стене. Конечно, его можно услышать, но, пока он не менял положения, увидеть было нельзя. Такая особенность комнаты и подсказала ему мысль начать то, чем он собирался сейчас заняться.
На эту мысль натолкнула его и записная книжка. Это была удивительно красивая вещь. Гладкая кремовая бумага чуть пожелтела от времени, такой не производили уже лет сорок. Уинстон, однако, думал, что книжка на самом деле гораздо старее. Увидел он ее в витрине маленькой грязной лавчонки в трущобном районе города (в каком именно, он уже не помнил), и ему ужасно захотелось купить ее. Считалось, что члены Партии не должны посещать обычные магазины («пользоваться вольным рынком», как говорили), но этот запрет не соблюдался слишком строго, так как некоторые вещи, например шнурки или бритвенные лезвия, нигде больше нельзя было приобрести. Уинстон огляделся по сторонам, быстро юркнул внурь лавчонки и купил записную книжку за два с половиной доллара. В тот момент он не знал еще, зачем ему эта книжка. С чувством совершенного преступления принес ее домой в портфеле. Даже без единой записи книжка была компрометирующим вещественным доказательством.
Уинстон решил вести дневник. В принципе это не было незаконным (ничего незаконного не было вообще, так как давно уже не было и самих законов), но если бы кого-нибудь поймали за этим занятием, то наказанием была бы смерть или, самое меньшее, двадцать пять лет лагерей. Уинстон вставил перышко в ручку и облизнул его, чтобы снять смазку. Перьевая ручка была архаизмом, такими теперь редко даже расписывались. Но он тайно и не без труда раздобыл ее, поскольку чувствовал: на прекрасной кремовой бумаге надо писать настоящим пером, а не царапать ее автоматическим чернильным карандашом. Вообще-то он не привык писать. Писали теперь только очень короткие записки, а все остальное обычно наговаривали в диктограф. Но в данном случае это отпадало.
Он обмакнул перо в чернила и на мгновение заколебался. Что-то задрожало у него внутри. Но он решился и проставил дату. Маленькими неуклюжими буковками вывел:
4 апреля 1984 года
И откинулся назад. Им овладело чувство полной беспомощности. Он не был уверен, что теперь 1984 год. Скорее всего, год правильный, потому что Уинстон был убежден — ему тридцать девять и родился он в 1944 или 1945 году. Но все-таки определить точную дату трудно, всегда был риск ошибиться на год или два.
Для кого, вдруг пришло ему в голову, он пишет этот дневник? Для будущего, для тех, кто еще не родился. Уинстон снова задумался над сомнительной датой, выведенной на странице, и тут ход его размышлений натолкнулся на «двоемыслие» — словечко из новояза. Только теперь он осознал масштабы начатого им дела. Как можно обращаться к будущему? Это невозможно. Если будущее станет таким же, как настоящее, оно не захочет его услышать, если же оно будет отличаться от сегодняшнего дня, все его беды потеряют смысл.
Некоторое время он сидел, тупо уставившись в бумагу. Монитор передавал теперь громкую военную музыку. Смешно, но Уинстон, казалось, не только утратил способность выражать свои мысли, но и начисто позабыл, что же ему хотелось доверить дневнику. Несколько недель он готовился к этой минуте, и ему ни разу не пришло в голову, что потребуется не только мужество и смелость. Писать будет нетрудно, полагал он. Надо просто перенести на бумагу бесконечный монолог, который звучал в его голове долгие-долгие годы. Но теперь вдруг монолог исчез. Вдобавок страшно зачесалась варикозная язва, которую он не решался трогать, потому что после этого она всегда воспалялась. Секунды бежали, а в голове не было ничего, кроме лежавшей перед ним чистой страницы, зуда в лодыжке, рева музыки и легкого опьянения от выпитого джина.
Писать он начал неожиданно, как в лихорадке, плохо понимая, что он пишет. Маленькие, какие-то детские буковки поползли то вверх, то вниз по странице… Он забыл сначала про заглавные буквы, а потом и про знаки препинания.
4 апреля 1984 года. Вчера вечером был в кино. Только военные фильмы. Один очень хороший про корабль с беженцами, который бомбили где-то в Средиземном море. Зрителей очень позабавили кадры про толстяка, пытавшегося уплыть от преследовавшего его вертолета, сперва показали, как он барахтается в воде, прямо морская свинка, потом его показали через прицел вертолета, потом его продырявили пули и вода вокруг стала розовой и вдруг он пошел на дно, как будто вода проникла в него через пулевые отверстия, зрители надрывались от хохота когда он тонул, потом показали спасательную шлюпку с детьми и вертолет висевший над ними, там в шлюпке была женщина средних лет возможно еврейка с маленьким мальчиком лет трех на руках, мальчик кричал от страха и прятал голову у нее на груди как будто пытался забраться в нее а женщина обнимала его и утешала хотя сама посинела от страха, все время закрывала его собой как будто она думала ее руки могут уберечь его от пуль, потом вертолет сбросил 20-килограммовую бомбу ослепительная вспышка и лодка разлетелась в щепки, потом отличный кадр детская рука взлетает вверх вверх вверх прямо в воздух вертолет с камерой на борту должно быть следил за ней и было много аплодисментов среди членов партии но женщина из пролов вдруг подняла шум и стала кричать нельзя показывать это нельзя показывать в присутствии детей нельзя это неправильно в присутствии детей нельзя пока полиция не забрала ее вывела ее не думаю что ей что-то будет никто не обращает внимания на пролов типичная реакция пролов они никогда…
Уинстон остановился, отчасти из-за судороги в руке. Он не понимал, что заставило его написать всю эту ерунду. Но странное дело: пока он писал, совершенно иное воспоминание возникло в его голове, всплыло так четко, что показалось — он сможет его записать. Он понял: именно этот случай и заставил его сегодня уйти с работы и начать дневник.
Все случилось утром в Министерстве. Впрочем, можно ли сказать «случилось» о столь неопределенном…
Было около одиннадцати, и в Историческом Отделе, где Уинстон работал, готовились к Двухминутке Ненависти: выносили стулья из рабочих кабинок и расставляли их в центре холла перед большим монитором. Уинстон устраивался в одном из средних рядов, когда неожиданно в холл вошли двое. Он знал их в лицо, но разговаривать с ними ему не приходилось. Первой вошла девушка, которая часто встречалась ему в коридорах. Имени ее он не знал, но знал, что она работает в Художественном Отделе. Вероятно, наладчиком одной из литературных машин, поскольку он видел ее с разводным ключом и перепачканными машинным маслом руками. Девушке было лет двадцать семь, у нее были густые темные волосы, веснушчатое лицо и быстрые спортивные движения. Выглядела она очень самоуверенной. Узкий алый шарф — эмблема Молодежной Антисексуальной Лиги — обвивал ее талию так, что подчеркивал красивую форму бедер. Уинстону она не понравилась сразу. И он знал почему. В ней все дышало атмосферой хоккейных баталий, обливаний холодной водой, групповых турпоходов и полной интеллектуальной невинности и чистоты. Уинстону не нравились почти все женщины, особенно юные и хорошенькие. Именно женщины, и прежде всего молодые, были особенно фанатичными приверженцами Партии, слепо верили лозунгам, дилетантски шпионили и выслеживали всякое инакомыслие. Но эта девица казалась ему еще опасней. Однажды в коридоре она скользнула по нему быстрым взглядом, и этот взгляд не только пронзил его насквозь, но на мгновение переполнил тихим ужасом. У него даже мелькнула мысль, что она секретный сотрудник Полиции Мысли, хотя в общем-то это маловероятно. Тем не менее рядом с ней Уинстон чувствовал странную скованность, страх и враждебность.
Вторым вошел мужчина по имени О’Брайен — член Внутренней Партии, занимавший такой важный и высокий пост, что Уинстон мог только догадываться о сути его обязанностей. При виде черного комбинезона члена Внутренней Партии над рядами стульев мгновенно повисла тишина. О’Брайен был крупным, дородным мужчиной с толстой шеей и грубым лицом. Но, несмотря на столь грозную внешность, в его манерах было определенное обаяние. Он, например, особенным образом поправлял очки на носу. Этот жест был забавным, каким-то интеллигентным, он обезоруживал вас. Этот жест напоминал (если кто-то еще мыслил в таких категориях) манеру дворянина восемнадцатого века, предлагающего вам табакерку с нюхательным табаком. Уинстон видел О’Брайена, возможно, раз десять — двенадцать примерно за столько же лет. Его влекло к этому человеку, и не оттого только, что его озадачивал контраст между изысканными манерами и телосложением профессионального боксера. В гораздо большей степени такое отношение к О’Брайену вызывало тайное убеждение Уинстона, впрочем, скорее не убеждение, а надежда, что политические взгляды О’Брайена не такие уж благонадежные. Что-то в лице О’Брайена неодолимо внушало такую мысль. Хотя, может быть, неблагонадежность была здесь ни при чем, может быть, на эту мысль наводила его интеллигентность. Во всяком случае, он производил впечатление человека, с которым можно поговорить, если, конечно, как-то обмануть монитор и встретиться с глазу на глаз. Уинстон никогда не пытался проверить свою догадку. Это было невозможно.
В этот момент О’Брайен взглянул на часы, увидел, что уже почти одиннадцать ноль-ноль, и, видимо, решил остаться в Историческом Отделе до конца Двухминутки Ненависти. Он сел в том же ряду, что и Уинстон, через два стула от него. Между ними оказалась маленькая рыжеватая женщина, которая работала в соседней с Уинстоном кабинке. Темноволосая девушка устроилась прямо за его спиной.
И тут же из монитора вырвался отвратительный скрипучий голос, как будто пустили какую-то чудовищную машину, забыв ее смазать. От этих звуков хотелось скрежетать зубами и дыбом вставали волосы. Ненависть началась…
На экране, как и всегда, вспыхнуло лицо Эммануэля Гольдштейна главного Врага Народа. Кое-кто зашикал. Маленькая рыжеватая женщина вскрикнула с ужасом и отвращением. Гольдштейн, ренегат и отступник, когда-то очень давно (как давно — никто точно не помнил) был одним из вождей Партии, почти таким же знаменитым, как сам Большой Брат, но затем он стал контрреволюционером и его приговорили к смерти. Каким-то загадочным образом он бежал.
Программы Двухминуток Ненависти каждый день менялись, но в каждом главную роль играл Гольдштейн. Он был самым большим предателем, первым, кто запятнал чистоту Партии. Все последующие преступления против Партии, все измены, саботаж, ереси, уклоны прямо вытекали из учения Гольдштейна. Он был еще жив, где-то скрывался и плел паутину своих заговоров. Возможно, он нашел убежище за границей у своих зарубежных хозяев, а может быть (такие слухи ходили время от времени), он скрывался в самой Океании.
Грудь Уинстона сжималась. Он никогда не мог без мучительных переживаний видеть худое еврейское лицо Гольдштейна с пушистым венчиком седых волос и маленькой козлиной бородкой. В этом умном лице одновременно было что-то, вызывающее отвращение, какой-то налет старческого маразма. На кончике его длинного тонкого носа громоздились очки. Лицо напоминало овечье, и голос у него был тоже овечий. Как обычно, Гольдштейн начал с нападок на доктрину Партии, и, как обычно, нападки были настолько преувеличены, а факты настолько передергивались, что это было ясно и ребенку. Но в то же время они звучали довольно правдоподобно и возникало тревожное чувство, что кто-то не шибко грамотный может поверить его словам. Гольдштейн ругал Большого Брата, выступал против диктатуры Партии, требовал заключения немедленного мира с Евразией, отстаивал свободу слова, свободу печати, свободу собраний, свободу мысли и истерично кричал, что революцию предали. Вся эта быстрая многословная скороговорка в чем-то пародировала привычный стиль ораторов Партии. Речь его содержала слова из новояза, пожалуй, их было даже больше, чем в обычной речи любого члена Партии. А пока он говорил, на экране, за его головой, маршировали бесконечные колонны евразийских солдат: шеренга за шеренгой шагали сильные мужчины с застывшими азиатскими ликами, чтобы ни у кого не оставалось сомнения, какую реальность пытается скрыть Гольдштейн своим правдоподобным вздором. Лица солдат наплывали на поверхность экрана и исчезали, но их тут же сменяли новые, точно такие же. Однообразный мерный солдатский шаг создавал фон для блеющего голоса Гольдштейна.
Не прошло и тридцати секунд с начала Двухминутки Ненависти, а половина сидящих в холле была уже не в силах сдерживать себя. Послышались бешеные выкрики. На самодовольное овечье лицо на экране и пугающую силу евразийской армии нельзя было смотреть спокойно. При одной мысли о Гольдштейне человек испытывал непроизвольный страх и гнев. Гольдштейн был постоянным объектом ненависти, в отличие от Евразии или Востазии, поскольку, когда Океания воевала с одной из этих держав, она обычно поддерживала мирные отношения с другой. Но как ни странно, хотя все ненавидели и презирали Гольдштейна, хотя ежедневно, тысячу раз в день, с трибун, с экранов мониторов, со страниц газет и книг его теории опровергались, разоблачались, высмеивались, выставлялись на всеобщее обозрение как жалкий вздор (они и были вздором), несмотря на все это, его влияние никогда не уменьшалось. Всегда находились простаки, которые ждали, чтобы их одурачили. Дня не проходило, чтобы Полиция Мысли не разоблачила шпионов и саботажников, действующих по его указке. Он руководил огромной подпольной армией — подпольной сетью заговорщиков, поставивших себе целью уничтожить Государство. Говорили, что эта организация называется Братство. Ходили слухи о страшной книге, в которой были собраны все его еретические теории. Книга распространялась нелегально. Она никак не называлась. Если о ней говорили, то называли просто — книга. Но все это были только слухи. Ни о Братстве, ни о книге рядовой член Партии старался по возможности не говорить.
Ко второй минуте ненависть походила уже на всеобщее бешенство. Люди вскакивали и снова садились, стараясь перекричать блеющий с экрана голос. Маленькая рыжеватая женщина раскраснелась и хватала ртом воздух, словно выброшенная на берег рыба. Даже тяжелое лицо О’Брайена побагровело. Он сидел очень прямо и тяжело дышал мощной грудью, как будто противостоял набегающей волне. Темноволосая девушка, устроившаяся сзади Уинстона, принялась кричать: «Свинья! Свинья! Свинья!», неожиданно она схватила тяжелый словарь новояза и швырнула его в экран. Словарь попал в нос Гольдштейну и отскочил, а голос все звучал и звучал. Уинстон поймал себя на том, что и он кричит вместе со всеми и яростно бьет каблуком по перекладине стула. Самое страшное в Двухминутке Ненависти заключалось не в том, что каждый должен был притворяться, совсем напротив — в том, что невозможно было уклониться от участия. Через тридцать секунд уже не надо было и притворяться. Пароксизм страха и мстительности, желание убивать, мучить, бить по лицу кувалдой как электрический ток проходили сквозь всех присутствующих, превращая каждого помимо его воли в гримасничающего, вопящего безумца. И все же ярость, которая охватывала человека, была абстрактной, ненаправленной, — как пламя паяльной лампы, ее можно было передвигать с одного предмета на другой. И были мгновения, когда ненависть Уинстона устремлялась совсем не против Гольдштейна, а против Большого Брата, Партии, Полиции Мысли. В такие мгновения его сердце раскрывалось навстречу одинокому осмеянному еретику на экране монитора, единственному хранителю правды и здравого ума в мире лжи. Но уже в следующую секунду он был заодно с окружавшими его людьми, и все, что говорилось о Гольдштейне, казалось ему чистой правдой. В такие мгновения его тайное отвращение к Большому Брату сменялось обожанием, и Большой Брат, казалось, возвышался над всеми — непобедимый, бесстрашный защитник, стоящий как скала на пути азиатских орд. А Гольдштейн, несмотря на всю свою отторженность, беспомощность, сомнительность самого своего существования на земле, казался злым искусителем, способным одной силой своего голоса разрушить цивилизацию.
Порой напряжением воли удавалось даже переключать свою ненависть. Яростным усилием, каким отрываешь голову от подушки во время ночного кошмара, Уинстону удалось перенести ненависть с лица на экране монитора на темноволосую девушку сзади него. Четкие, прекрасные картины поплыли перед глазами. Вот он резиновой дубинкой забивает ее насмерть. Вот, обнаженную, привязывает к столбу и пронзает стрелами, как Святого Себастьяна. Вот он насилует ее и в момент наивысшего наслаждения перерезает ей горло. Он лучше стал понимать, за что ненавидит ее. За то, что она юная, хорошенькая и бесполая. За то, что он хочет спать с ней, но этого никогда не случится. За то, что вокруг ее сладостной гибкой талии, словно созданной для объятий, повязан гнусный алый шарф — символ воинствующего целомудрия.
Ненависть достигла своего пика. Голос Гольдштейна действительно перешел в блеянье, и на секунду его лицо сменилось овечьим. Затем оно расплылось и на экране появилась фигура евразийского солдата. Огромный и страшный, он шел на вас. Вот-вот он спрыгнет с экрана в холл со своим грохочущим автоматом. Кое-кто в первом ряду инстинктивно отпрянул назад. Но тут же раздался вздох облегчения: фигура врага растаяла, и на экране возникло лицо Большого Брата — черноволосое, усатое, полное силы и непостижимо спокойствия, оно заняло почти весь экран. Никто не слышал, что говорил Большой Брат. Наверно, это были простые ободряющие слова, вроде тех, какие говорят в грохоте боя, их трудно разобрать, но они вселяют уверенность уже тем, что сказаны. Потом исчезло с экрана и лицо Большого Брата, а вместо него появились три больших лозунга Партии:
ВОЙНА — ЭТО МИР.
СВОБОДА — ЭТО РАБСТВО.
НЕЗНАНИЕ — ЭТО СИЛА.
Лицо Большого Брата, казалось, еще несколько секунд проступало за словами лозунгов, как будто оно врезалось в глаза каждого и не могло исчезнуть сразу. Маленькая рыжеватая женщина вскочила и перевесилась через спинку стула, стоявшего впереди нее. «Мой спаситель!» — шептала она дрожащими губами и протягивала руки к экрану, а потом закрыла лицо руками. Кажется, она молилась.
И тут все принялись медленно, самозабвенно, мерно скандировать: «Б-Б!… Б-Б!… Б-Б!» Очень медленно, снова и снова, с продолжительной паузой между первым и вторым «Б». Мрачные приглушенные звуки странным образом напоминали голоса дикарей, и казалось, за ними можно различить топот босых ног и ритмы тамтама. Наверно, так продолжалось с полминуты. Этот рефрен часто звучал в минуты больших потрясений. Отчасти это было гимном, воспевавшим мудрость и величие Большого Брата, но в гораздо большей степени он напоминал самогипноз, преднамеренное отключение сознания посредством такого ритмического шума. Все застыло внутри Уинстона. Во время Двухминутки Ненависти он не мог не впадать в общее умопомрачение, но этот получеловеческий стон «Б-Б!» всегда приводил его в ужас. Конечно, и он скандировал вместе со всеми, нельзя было иначе. Скрывать свои чувства, следить за выражением лица, поступать так, как поступают другие, — все это давно стало инстинктивной реакцией человека. Но была секунда или две, когда выражение глаз могло его выдать. И как раз в такое мгновение случилась очень важная вещь — если, конечно, она случилась.
В эту секунду он встретился глазами с О’Брайеном. О’Брайен встал. Он снял свои очки и теперь характерным движением укреплял их на носу. И была доля мгновения, когда их взгляды скрестились. Пока они смотрели друг другу в глаза, Уинстон понял — да, он понял — О’Брайен думает о том же, о чем и он сам. Их мысли передались друг другу. Ошибки быть не могло. «Я с тобой, — казалось, говорил взгляд О’Брайена. — Мне понятны твои переживания. Я знаю все о твоем презрении, ненависти, отвращении. Не волнуйся, я на твоей стороне». А потом этот проблеск погас, и лицо О’Брайена стало таким же непроницаемым, как у всех остальных.
Вот и все, и Уинстон уже не был уверен, что это произошло. Подобные случаи обычно не имели продолжения. Но они укрепляли в нем веру в то, что, кроме него, есть еще враги Партии. Быть может, слухи о широкомасштабных подпольных действиях были все-таки правдой? Быть может, Братство все-таки существует на самом деле? Несмотря на бесчисленные аресты, признания и казни, не верилось, что Братство просто провокационный миф. Иногда Уинстон верил, что оно существует, иногда — нет. Никаких доказательств его существования не было. Лишь мимолетные взгляды, которые что-то значили, а могли и ничего не значить, обрывки случайно услышанных разговоров, полустертые надписи на стенах туалетов, скупое движение рук при встрече двух совершенно незнакомых людей, напоминавшее тайный пароль… Все это были догадки, вполне возможно-фантазии. Уинстон вернулся в свою кабинку, так и не взглянув больше на О’Брайена. Ему даже не пришло в голову продолжить их мгновенный контакт. Это чересчур опасно, даже если бы он знал, как это сделать. В течение секунды или двух они обменялись двусмысленными взглядами, вот и все. Но даже и это было памятным событием в том замкнутом одиноком мире, в котором приходилось жить.
Уинстон очнулся и распрямился. Его мучила отрыжка — джин напоминал о себе.
Глаза его скользнули по странице. Оказывается, пока он размышлял, рука машинально писала. Но теперь это были не прежние неразборчивые каракули. Перо его сладострастно скользило по гладкой бумаге и выводило большими печатными буквами:
ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА!
ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА!
ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА!
ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА!
ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА!
Панический ужас охватил его, хотя писать такое ничуть не опаснее, чем начать вести дневник. Его подмывало вырвать исписанные страницы и бросить все это.
Но он не стал этого делать, потому что понимал бессмысленность такого поступка. Не было никакой разницы, написал он «ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА!» или нет. Не было никакой разницы, продолжит он дневник или нет. Полиция Мысли все равно найдет его. Он совершил уже самое серьезное преступление, из которого вытекали все остальные. Даже если бы он никогда не притронулся пером к бумаге, преступление все равно было совершено. Они называли это преступным мышлением, которое невозможно долго скрывать. Конечно, можно хитрить какое-то время, даже несколько лет, но рано или поздно они обязательно схватят тебя.
Схватят ночью — арестовывали всегда ночью. Внезапное пробуждение, грубая рука, трясущая тебя за плечо, свет, бьющий в глаза, кольцо суровых лиц вокруг постели. Почти всегда не было ни суда, ни сообщения об аресте. Люди просто исчезали, и непременно ночью. Имя исключалось из всех списков, уничтожалось любое упоминание обо всем, что ты когда-нибудь сделал, жизнь твоя отрицалась и забывалась. Ты уничтожался, пропадал, было принято говорить — испарялся.
На мгновение Уинстон впал в истерику. Он начал писать быстро и неаккуратно:
они расстреляют меня и пусть они расстреляют меня убьют выстрелом в затылок и пусть долой большого брата они всегда убивают выстрелом в затылок и пусть долой большого брата…
Он откинулся от стола, устыдившись себя, и положил ручку. В следующее мгновение он вздрогнул: в дверь стучали…
Уже! Уинстон притаился, как мышь, слабо надеясь, что стучавший уйдет. Но стук повторился. Хуже всего в таких случаях медлить. Сердце его колотилось, как барабан. Но лицо благодаря многолетней привычке, наверно, оставалось невозмутимым. Он встал и тяжело двинулся к двери.
2
Взявшись за дверную ручку, Уинстон увидел, что оставил дневник на столе открытым. Слова «ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА!» были написаны так крупно, что казалось, их можно прочесть с другого конца комнаты. Как это глупо, опрометчиво! Но даже страх не смог заставить его закрыть записную книжку и испачкать кремовую бумагу непросохшими чернилами.
Он набрал в грудь побольше воздуха и открыл дверь. Теплая волна облегчения окатила его — на пороге стояла бледная, изнуренная женщина со всклокоченными волосами и морщинистым лицом.
— Товарищ, — начала она плаксивым голосом. — Мне показалось, что вы дома. Не могли бы вы взглянуть на нашу раковину на кухне? Она засорилась и…
Это была миссис Парсонс, соседка по этажу. (Обращение «миссис» не одобрялось Партией. К каждому следовало обращаться «товарищ», но некоторых женщин инстинктивно называли «миссис»). Ей было лет тридцать, но выглядела она гораздо старше. Казалось, в ее морщинах осела пыль. Уинстон двинулся за ней через площадку. Этим надоевшим самодеятельным ремонтом приходилось заниматься чуть ли не каждый день. Дом Победы был построен давно, где-то в тридцатых годах, и все в нем разваливалось. С потолков и стен постоянно сыпалась штукатурка, в морозы лопались трубы, крыша текла, когда шел снег, батареи парового отопления были чуть теплыми, если их вообще не выключали в целях экономии. Ремонтом ведали какие-то недосягаемые комитеты, которые могли вставлять стекло два года. Поэтому все приходилось чинить самим.
— Простите, что беспокою вас, но Тома дома нет, — рассеянно сказала миссис Парсонс.
Квартира Парсонсов была больше квартиры Уинстона и очень запущенная. Все было испачкано, растоптано, как будто в ней только что побывал большой дикий зверь. По полу разбросаны детские вещи — хоккейные клюшки, боксерские перчатки, лопнувший футбольный мяч, потные шорты, вывернутые наизнанку, а стол был завален грязными тарелками и рваными тетрадками. На стене висели красные вымпелы Молодежной Лиги и детской организации Сыщиков и, конечно же, огромный плакат с Большим Братом. Пахло, как и во всем здании, вареной капустой, но резкая вонь пота перебивала этот запах. И каждому было ясно, хотя и непонятно почему, что пахло потом человека, которого в данный момент не было дома. В соседней комнате кто-то пытался с помощью гребенки и клочка туалетной бумаги подыгрывать военному маршу, который все еще несся из монитора.
— Это дети, — сказала миссис Парсонс, взглянув на дверь со смутным предчувствием опасности. — Они не гуляли сегодня, и конечно… — У нее была привычка обрывать фразы на середине.
Раковина на кухне почти до краев была полна грязной зеленоватой водой, от которой сильнее, чем обычно, несло капустой. Уинстон опустился на колени и прежде всего проверил отводную трубу. Ему ужасно не хотелось пачкать руки, и он не любил наклоняться — после этого у него всегда начинался кашель. Миссис Парсонс беспомощно наблюдала за его действиями.
— Конечно, если бы Том был дома, он все бы починил моментально, — заметила она. — Он любит такую работу. У Тома золотые руки.
Парсонс, как и Уинстон, служил в Министерстве Правды. Это был полный, но весьма подвижный человек редкой глупости и какого-то дебильного энтузиазма. Именно такие, ничего не спрашивающие, преданные трудяги в большей степени, чем Полиция Мысли, обеспечивали поддержку Партии. В тридцать пять он был вопреки желанию отчислен по возрасту из Молодежной Лиги, а до вступления в нее умудрился лишний год просидеть в детской организации Сыщиков. В Министерстве Парсонс занимал одну из незначительных должностей, где большого ума не требовалось. Но, с другой стороны, он был видной фигурой в Спорткомитете и во всех остальных комитетах, которые занимались организацией турпоходов, стихийных демонстраций, кампаний экономии и прочих добровольных мероприятий. Парсонс между двумя затяжками трубки с гордостью сообщал любому, что последние четыре года он каждый вечер обязательно бывает в Общественном Центре. Резкий запах пота, невольный признак бурной деятельности, сопровождал его повсюду, где бы он ни появлялся, и еще долго не выветривался из помещения после его ухода.
— У вас есть гаечный ключ? — спросил Уинстон, пытаясь повернуть гайку на отводной трубе.
— Ключ… — сказала миссис Парсонс и сразу обмякла. — Я не знаю. Возможно, дети…
Топот ног и новый взвизг расчески раздались теперь уже из большой комнаты. Миссис Парсонс принесла ключ. Уинстон спустил воду и с отвращением вытащил комок волос, застрявший в трубе. Он вымыл пальцы под краном, насколько это можно было сделать холодной водой, и прошел в соседнюю комнату.
— Руки вверх! — раздался дикий вопль.
Симпатичный задиристый мальчуган лет девяти выскочил из-за стола и наставил на Уинстона игрушечный автоматический пистолет. Его сестренка, года на два младше, целилась в него из щепки. На обоих были синие шорты, серые рубашки и красные галстуки — форма Сыщиков. Уинстон поднял руки. Ему стало как-то не по себе. Мальчик вел себя так агрессивно, что это мало походило на игру.
— Ты предатель! — орал мальчишка. — Ты преступник мысли! Ты евразийский шпион! Я застрелю себя, испарю, отправлю в соляные копи!
И оба с воплями «Предатель!», «Преступник мысли!» принялись прыгать вокруг Уинстона. При этом сестренка подражала каждому движению брата. Все это немного пугало, как игры тигрят, которые скоро превратятся в хищников. В глазах, мальчишки читалось хорошо рассчитанная жестокость, явное желание ударить или пнуть Уинстона и осознание того, что он уже достаточно большой, чтобы сделать это. Хорошо, что пистолет игрушечный, подумал Уинстон.
Миссис Парсонс тревожно смотрела то на детей, то на Уинстона. В большой комнате было светлее, и Уинстон с удивлением обнаружил, что в ее морщинах на самом деле лежит пыль.
— Они порой такие шумные, — сказала она. — Расстроены, что не смогут пойти смотреть, как будут вешать. Все дело в этом. Мне некогда пойти с ними, а Том не успеет с работы.
— Почему, почему мы не пойдем? — закричал мальчишка.
— Хотим смотреть, как вешают! Хотим смотреть, как вешают! — подхватила девочка, все еще прыгая вокруг Уинстона.
Уинстон вспомнил, что сегодня вечером в парке должны повесить нескольких евразийских пленных, военных преступников. Такие казни устраивались раз в месяц и были довольно популярным зрелищем. Дети всегда клянчили, чтобы их взяли с собой в парк посмотреть на казнь.
Попрощавшись с миссис Парсонс, Уинстон направился к себе. Но не успел он пройти и шести шагов через площадку, как что-то больно ударило его в шею. Будто вонзили раскаленный металлический прут. Он обернулся и увидел, как миссис Парсонс затаскивает в квартиру своего сына, а тот прячет в карман рогатку.
— Гольдштейн! — вопил мальчишка.
Но больше всего поразило Уинстона беспомощное, напуганное, серое лицо миссис Парсонс.
Вернувшись к себе, он торопливо прошмыгнул мимо экрана и, все еще потирая шею, вновь уселся за стол. Музыку уже не передавали. Теперь отрывистый голос военного описывал, жестко смакуя подробности, вооружение новой Плавучей Крепости, вставшей на якорь между Исландией и Фарерскими островами.
С такими детьми, подумал он, жизнь этой несчастной женщины похожа на сущий ад. Через год-другой они станут шпионить за ней днем и ночью в поисках малейших проявлений неблагонадежности. Теперь почти все дети ужасны. Хуже всего, что такие организации, как Сыщики, превращали их в неуправляемых маленьких дикарей, хотя при этом у подрастающего поколения не возникало ни малейшего стремления восстать против дисциплины Партии. Напротив. Они обожали Партию и все, что было с ней связано. Песни, манифестации, знамена, турпоходы, строевые занятия с учебными винтовками, выкрикивание лозунгов, поклонение Большому Брату — все это было для них героической игрой. Вся их жестокость была мобилизована и направлена на врагов государства, на иностранцев, изменников, саботажников и преступников мысли. Стало нормой, что люди старше тридцати боялись собственных детей. И не зря. Редкая неделя проходила без того, чтобы «Таймс» не сообщила о каком-нибудь маленьком пакостнике («мальчик-герой» или «девочка-героиня», как обычно писала газета), который, подслушав компрометирующую фразу, донес Полиции Мысли на своих родителей.
Шея уже не болела. Он нерешительно взял перо, не зная, о чем еще написать. И снова неожиданно для себя стал думать об О’Брайене.
Несколько лет назад… Сколько же? Должно быть, лет семь назад ему приснился сон, что он идет через очень темную комнату. И кто-то, сидевший сбоку, сказал, когда он проходил мимо: «Мы встретимся там, где будет светло». Это было сказано спокойно, почти небрежно, просто слова, а не команда. Уинстон даже не остановился. Интересно, что тогда, во сне, слова эти не произвели на него особого впечатления. Лишь позднее эта фраза стала казаться многозначительной. Он не мог теперь вспомнить, видел ли он этот сон до или после своей первой встречи с О’Брайеном. Не мог он вспомнить и того, когда впервые отождествил голос во сне с голосом О’Брайена. Но он отождествил. Тогда в темноте с ним говорил О’Брайен.
Даже после сегодняшнего обмена взглядами Уинстон никак не мог решить: друг или враг О’Брайен? В общем-то это не имело особого значения. Между ними было взаимопонимание, а это важнее привязанности или общего дела. «Мы встретимся там, где будет светло», — сказал он. Уинстон не знал, что это значит, он лишь догадывался — каким-то образом, но так и случится.
Монитор вдруг замолчал. Чистый и прекрасный звук трубы поплыл в душном воздухе комнаты. Резко заговорил диктор:
«Внимание! Прошу внимания! Передаем последние известия с Малабарского фронта. Наши войска в Южной Индии одержали блестящую победу. Мы уполномочены заявить, что эта победа может привести в обозримом будущем к окончанию войны. Мы передаем последние известия…»
«Теперь надо ждать неприятностей», — подумал Уинстон. Так и произошло. За кровавым описанием разгрома евразийской армии с ошеломляющими цифрами убитых и взятых в плен последовало объявление, что нормы выдачи шоколада сокращаются с тридцати до двадцати граммов.
Уинстона снова мучила отрыжка. Это выходил из него джин, оставляя ощущение пустоты. Монитор, то ли для того, чтобы отпраздновать победу, то ли чтобы заглушить память о потерянном шоколаде, разразился гимном «Океания, Океания, все для тебя…». При исполнении гимна полагалось встать по стойке «смирно», однако Уинстона сейчас было не видно, и он остался сидеть.
За гимном последовала легкая музыка. Уинстон подошел к окну, стараясь держаться спиной к монитору. По-прежнему на улице было холодно и безоблачно. Где-то далеко взорвалась ракета, глухой отраженный звук донесся до него. Каждую неделю двадцать-тридцать ракет падали на Лондон.
Ветер внизу по-прежнему трепал рваный плакат, то открывая, то закрывая слово «Ангсоц». Ангсоц. Священные принципы Ангсоца. Новояз, двоемыслие, меняющееся прошлое. Уинстон чувствовал себя так, как будто бродит в зарослях по морскому дну, будто он заблудился в чудовищном мире и сам превратился в чудовище. Он был одинок. Прошлое умерло, будущее представить себе невозможно. У него не было никакой уверенности в том, что хоть один человек из живущих сегодня на Земле на его стороне. Как узнать, что диктатура Партии не навсегда? В ответ он увидел перед глазами три лозунга Партии на белом фасаде Министерства Правды:
ВОЙНА — ЭТО МИР.
СВОБОДА — ЭТО РАБСТВО.
НЕЗНАНИЕ — ЭТО СИЛА.
Уинстон вынул из кармана монетку в двадцать пять центов. И на ней четкими маленькими буковками были отчеканены те же лозунги, а с другой стороны — изображение Большого Брата. Даже на монете глаза преследовали вас. Они были везде — на монетах, на марках, на обложках книг, на знаменах и плакатах, даже на сигаретных пачках. Глаза всегда видели вас, а голос монитора догонял повсюду. Так было днем и ночью, когда вы работали и когда вы ели, в помещении и на улице, в ванне и в постели — везде. Бежать было некуда. У вас ничего не оставалось своего, разве что несколько кубических сантиметров внутри черепной коробки.
Солнце переместилось. Тысячи окон Министерства Правды потемнели и выглядели теперь как бойницы крепости — солнечный свет больше не падал на них. Эта огромная пирамида заставила сердце Уинстона вздрогнуть. Столь мощную крепость невозможно взять штурмом. Тысячи ракет мало, чтобы стереть ее с лица Земли. Для кого же он пишет дневник? — подумал он опять. Для будущего? Для прошлого? Так или иначе — для воображаемого мира. А его самого ждала не смерть — ликвидация. Дневник превратится в пепел, а он — в пар. Лишь Полиция Мысли прочтет дневник, прежде чем уничтожить эти страницы и память о них. Как же можно обращаться к будущему, если от вас не останется ни следа, не останется даже безымянного слова, нацарапанного на клочке бумаги?
Монитор пробил четырнадцать часов. Через десять минут надо выходить. В четырнадцать тридцать он должен быть на службе.
Как ни странно, но бой часов снова вдохновил его. Он почувствовал себя одиноким призраком, говорящим правду, которую никто никогда не услышит. Но пока он говорит свою правду, связь времен странным образом не прерывается. Не потому, что кто-то может услышать тебя, а потому, что ты остаешься в здравом уме и наследуешь все, что создали люди до тебя. Он вернулся к столу, обмакнул перо в чернила и написал:
Будущему или прошлому времени, когда мысль свободна, когда люди отличаются друг от друга, когда они не одиноки, — времени, когда есть правда и сделанное нельзя назвать несделанным.
Из века однообразия, из века одиночества, из века Большого Брата, из века двоемыслия — привет!
Я уже умер, подумал он. Ему показалось, что лишь теперь, когда ему удалось точно выразить свои мысли, он сделал решительный шаг. Последствия всякого действия заключены в самом действии. Он записал:
Преступление не влечет за собой смерть: преступление мысли И ЕСТЬ смерть.
Теперь, когда он понял, что уже мертв, ему стало важно как можно дольше остаться живым. Он испачкал чернилами два пальца правой руки. Этого было достаточно, чтобы выдать себя. Какой-нибудь фанатик в Министерстве, любящий совать нос в чужие дела (скорее всего, женщина — вроде той маленькой с рыжеватыми волосами или темноволосой девушки из Художественного Отдела), может заинтересоваться: почему это он писал во время обеденного перерыва; почему он писал старомодным пером, что он писал, а потом и намекнуть об этом в нужном месте. Он отправился в ванную и тщательно твердым темно-коричневым мылом начал соскабливать чернильные пятна с пальцев. Мыло терло кожу, как наждак, и в данном случае было очень подходящим.
Дневник он убрал в ящик стола. Прятать его бессмысленно, но можно попробовать проверить, найдут дневник или нет в его отсутствие. Если положить между страниц волосок, будет чересчур бросаться в глаза. Он подцепил ногтем крохотную белую пылинку и осторожно пристроил ее на угол обложки: ее обязательно стряхнут, если возьмут в руки записную книжку.
3
Уинстону снилась мать.
Ему было лет десять-одиннадцать, когда мать исчезла навсегда. Он помнил ее высокой, статной, молчаливой женщиной с плавными движениями и великолепными светлыми волосами. Отца он помнил хуже. Темноволосый и худощавый, отец всегда носил аккуратный темный костюм и очки. Уинстону особо запомнились очень тонкие подметки на ботинках отца. Очевидно, они оба пропали в одной из первых больших чисток пятидесятых годов.
Во сне мать сидела где-то глубоко внизу с маленькой сестренкой Уинстона на руках. Он совершенно не помнил свою сестру. Так, слабый, крошечный комочек жизни, тихий, с большими внимательными глазами. Обе они смотрели сейчас на него. Они были где-то внизу, под землей, быть может, на дне колодца или в могиле, очень далеко от него, и они опускались все ниже и ниже. Или они были в салоне тонущего корабля и смотрели на него вверх через толщу темной воды. В салоне еще был воздух, они еще видели его, а он их, но все время они опускались все ниже и ниже в зеленую воду, и она вот-вот должна скрыть их навсегда. А он стоял на земле, где был солнечный свет и воздух, пока их засасывала смерть. И они там, внизу, потому что он здесь, наверху. Он знал это, и они это знали, и он видел по их лицам, чго они это знают. Но не было упрека ни в их глазах, ни в их сердцах, а лишь сознание, что они должны умереть, чтобы он жил, и что это неизбежный порядок вещей.
Он не мог вспомнить, что именно случилось, но он знал во сне, что каким-то образом жизни его матери и сестры принесены в жертву, чтобы он жил. Это было одно из тех видений, что, несмотря на все характерные приметы сна, являются прямым продолжением работы мысли человека, бывает, ему открываются такие факты и приходят такие идеи, которые не теряют своей новизны и ценности и после пробуждения. Уинстона вдруг пронзила догадка, что смерть его матери почти тридцать лет назад была трагичной и печальной в том смысле, какой сейчас невозможен. Трагедия, осознал он, принадлежит прошлому, когда еще была возможна частная жизнь, любовь, дружба и когда члены одной семьи стояли друг за друга, даже не задумываясь о мотивах этого. Память о матери разрывала сердце Уинстона, ведь она умерла любя его, а он был слишком мал и эгоистичен, чтобы отвечать ей тем же, он даже не помнил, что она пожертвовала жизнью ради идеи верности, от которой не желала отказываться. Идея была ее собственная, не навязанная никем. Сегодня ничего такого не могло произойти. Сегодня есть страх, ненависть, боль, но нет благородства чувств, глубокой и подлинной печали. Именно это он видел в огромных глазах матери и сестры, которые погружались и погружались в зеленую воду и смотрели на него снизу вверх.
Потом он очутился на молодой зеленой траве. Был летний вечер, и под косыми лучами солнца земля казалась золотой. Ему так часто снилось это место, что он не мог наверняка сказать, видел он его в жизни или нет. Он называл это место Золотая Страна. Это был старый, выеденный кроликами луг, по лугу петляла тропинка, там и сям виднелись маленькие холмики земли от кротов. За полуразрушенной изгородью на противоположной стороне луга ветви вяза качались на легком ветру, и их густая листва чуть шевелилась, как женские волосы. Где-то рядом, хотя этого нельзя было увидеть с места, где стоял Уинстон, протекал чистый медленный ручей, в заводях которого под ивами плавала плотва.
2 comments